Дитя Плазмы - Страница 91


К оглавлению

91

ФА-ДИЕЗ

Разумеется, я отправился в гости. Выпасть из законного времени — в каком-то смысле означает потерять себя. Если это происходит в коллективе, можно укрыться в безлюдных пещерах, если потеря настигает в одиночестве, значит, бьет час выходить в люди. Именно там — в вереницах необязательных разговоров, среди пирамидальных салатных холмов и лениво-безучастных тортов вдруг обнаруживаешь с удивлением свое крохотное «я». И возвращается былая запальчивость, возрождается тяга к несбыточному, приходит знание того, что ложка — существо одноклеточное и по роду своему мужское, а вилка — напротив, обязательно дама — с грациозно изогнутой спинкой, всегда вприщур и остро нацеленная, готовая прижать и ужалить. И только в гостях взираешь на часы с оттенком снисходительности. То, что может все, не в состоянии уничтожить таинство посиделок. Ради этого я хожу в гости. И по этой же причине не беру с собой фотоаппарата.

Когда-то я любил снимать публику на дымчато-голубые ленты. Дырочки перфорации вызывали во мне священный трепет. Я закупал бездну фотомелочей и спешил запереться в своей крохотной, подсвеченной красным фонарем лаборатории. Но с некоторых пор любовь моя несколько приувяла. Я заподозрил, что дни рождений, на которых я без устали работал затвором, мало-помалу превращаются в дни моих фотографий. Праздник претерпевал странный перелом, и меня начинали таскать из угла в угол, желая запечатлеть свои незамысловатые позы и улыбки. Иногда мне просто некогда было поесть, зато и почести мне оказывались почти как имениннику. О нем, кстати, успевали забыть. На слуху было только имя фотографа. Странный азарт охватывал гостей, — в них пробуждались актерские качества, и каждый в меру своей фантазии старался изобразить что-нибудь особенно вычурное. Багроволицые кавалеры в тройках и галстуках становились на голову, кто-то пытался садиться на шпагат, а в групповых снимках начиналось совсем неописуемое. Зубастые оскалы лезли в объектив, люди лепились в ком и изо всех сил кричали, желая озвучить кадр, зарядить его своей взбалмошной энергией. Самое удивительное, что иногда это им удавалось.

Увы, именинами дело не завершалось. На следующий день начинались звонки и расспросы. Все встречные и поперечные считали своим долгом поинтересоваться, что там с фотографиями и как удалась проявка. Спрашивали, когда можно ожидать презента. Когда же «презент» расходился по рукам, начинались довольно странные воспоминания — воспоминания о том, как все они фотографировались.

Случались, разумеется, и обиды. Молодые девушки редко нравятся самим себе. Фотография — не зеркало, к ней другое отношение, и порция неприязни обязательно достается фотографу. Впрочем, может быть, вполне заслужено. Чего-то он, значит, не уловил. Какого-то прекрасного момента. И не оправдание, что такие моменты — редкость, что их караулят, как пугливую синюю птицу. Вот и карауль, коли снимаешь! Выслеживай! И нечего оправдываться и объяснять, что жизнь — не фотография. И что плакать красиво не получается. Так уж оно принято. Вой и рыдания принято называть плачем. А разудалое человеческое гавканье — смехом.

Словом, когда я хочу просто отдохнуть и развеяться, фотоаппарат остается дома, на верхней полке моего специального фотошкафчика, а я подставляю плечи под парадный пиджак и плетусь к зеркалу.

— Полезай, полезай! — говорю я своему упирающемуся костюму. Моему костюму в зависимости от обращения дают самый разный возраст — от трех до двадцати лет. То есть, после чистки и глажки — выглядит он года на три — не больше, а вот после гулянки, дня рождения или еще хуже свадьбы — на все двадцать.

По старой привычке все же заглянул в шкафчик, но в обществе громоздкого проектора, пахучих реактивов, стопок фотобумаг и черных рулонов отснятой пленки фотоаппарат чувствовал себя более комфортно, чем у меня в сумке. Это было очевидно, и я удовлетворенно прикрыл дверцу.

В общем так или иначе я оказался в гостях — за столом, в пиджаке и без фотоаппарата. Хозяина звали весело и просто: Василий Грушин. Он мне нравился, я ему тоже, хотя друг дружку мы понимали с трудом. Он был серьезен и верил в принципы, я тоже был серьезным, но, что такое принципы, не знал. Он мечтал переустроить мир к лучшему и на собственном примере неустанно доказывал, что это вполне возможно. Про переустройство мира я опять же ничего не знал, но Васю Грушина за эту его мечту любил. Любил, но не уважал, и за это он, кажется, уважал меня. Грушин был крупным начальником, его баловали подарками, улыбками и комплиментами. Я ему ничего не дарил и улыбался только когда мне этого хотелось. Но Грушин мне нравился, и он про это знал. Судя по всему, ему было этого достаточно.

Однажды я зашел к нему на работу и застал за странным занятием. Охрану из проходной он проверял на знание Пушкина. Здоровый малый перетаптывался у него в кабинете и с туповатой растерянностью повторял:

— Мой дядя… Дядя самых чистых правил…

— Честных, — мягко поправлял его начальственный Грушин.

— Чего?

— Честных, а не чистых, хоть честь и чистота — тоже, конечно, в некотором роде… Ммм… В общем продолжай…

Чуть позже в кабинет заходили секретари, водители, бухгалтера и тоже бубнили заученные строчки. Знатоков Пушкина Грушин поощрял премиальными.

— Зачем им это нужно? — спросил я его.

— Ты спрашиваешь об этом меня?

— Ну да!

— Спрашиваешь, зачем людям нужен Пушкин?

— Да нет же! Но при чем тут они?

— Ты не считаешь их за людей?

91